— Валид! Халиф, повелитель правоверных. Какой был человек — вы удивитесь, если прочитаете все, что он написал. Необузданный, бешеный просто… И вы слышали, конечно, все эти рассказы про халифов из дома Омейядов — что Хишам пил вино только по пятницам, Абдальмалик — раз в месяц, но крепко выпивал. «Язид-винный» — который дрессировал обезьяну, забавлявшую его в попойках, — тот пил каждый день. А этот — Валид, второй из носивших это имя, наш с вами почти современник, — да вот я же сам встречался с ним — тот хотя пил через день, зато как! Впрочем, когда говорят, что он плавал в бассейне с вином, и отхлебывал так, что понижался уровень… Мы-то с вами знаем, что этого не может быть, люди столько не пьют. Да-с, но мы говорили о поэтах. Так, так, с кем же из них произошла одна занятная история — то ли это был аль-Ахтал, то ли Джарир, или аль-Фараздак. Но не Джамиль, хотя… у него любовь чиста и возвышенна, песни про его нежную Бутаину поют и сейчас. А, кажется, Омар ибн аль-Рабиа — он все больше сочинял про любовь и дам, путешествующих в Мекку, свеженько так, страстно. Так вот, история такая. Было это в Куфе, а не в Дамаске, — вы же знаете, что все философы и поэты почему-то обожают жить в этой Куфе, а ведь грязная дырища, не город, а хаос… Поэт наш написал тоскливую оду, обращенную к одной даме, с которой он толком и знаком не был, умоляя ее прислать ему во сне свой образ, чтобы он утешил его в одиноких ночах. Дама, растроганная дошедшими до нее строками, просила передать автору, что зачем же так страдать — пусть лучше, наоборот, он пришлет ей кое-что, а именно три динара, и она собственной персоной придет и утешит его.
Я окончательно успокоился и распрощался с Бармаком, обещая рассказать ему, куда конкретно переселюсь.
Ответ из Самарканда пришел на удивление быстро. Я уже жил в крепости, но больницу, верный слову, не забывал. И однажды Ашофте, во время ежевечернего посещения моих пациентов, чуть морщась и оглядываясь, сунул мне листочек и пугливо пошел вон. Потом остановился и повернулся.
— Мне пришли деньги, — сквозь зубы доложил он, уже избегая называть меня мальчишкой, но все еще не именуя Маниахом — И вам тоже.
Измятая бумажка содержала, что неудивительно, стихи.
Печаль любимой сердце жжет — отдай твою печаль,
Я за печаль тебя благодарю.
Слеза любимой как кристалл — дай выпить мне слезу,
Я за слезу тебя благодарю.
Совиных перьев седина — отрада и надежда,
За верность я сову благодарю.
— Гаденыш, — сказал я в полумрак двора больницы, заполненный в это время вяло передвигающимися людьми.
Настроение мое всерьез испортилось.
Во- первых, проклятый братец превратил меня в женщину, и в этом качестве мне предстояло оставаться до конца нашей переписки, если я как-то не извернусь. Во-вторых, очевидно, что его строки о моих слезах и печали содержали особо тонкое издевательство. А в третьих, предельно ясно, что его стих оказался попросту лучше моего, он был прост и ювелирно отделан — и вот это уже совсем паршиво.
Что касается смысла этого послания, то он был ясен. Две первые строфы, пусть и издевательские, были извинением и благодарностью одновременно, и ничего более. Ну, не совсем: если логично предположить, что строки ответного письма довольно точно следовали строкам моего, а там в начале речь шла о Бухаре, винном хозяйстве Адижера и плачущем без денег целителе, то ответ брата можно было выразить гораздо короче: спасибо, понял, дальше не твоя забота — разберусь сам.
А вот третья строфа даже на вид отличалась от первых двух — ритм был чуть сбит, тут не было слова «любимая» и трижды повторенного ключевого слова (в данном случае «сова»). Это означало, что строфа несет особый смысл, более чем очевидный: человека по имени Юкук называли верным, мне сообщали, что он — моя отрада и надежда. Так что на свой ключевой вопрос я получил ясный ответ.
И все было бы отлично, не будь этот ответ столь очевидно хорош.
«Сова, чьих перьев седина…» Я представил себе чуть седоватые виски длинного воина — а потом сову, сидящую на ветке в серебряном, с прозеленью, свете луны.
Нет, точно гаденыш.
Мое настроение не улучшил даже хорошо знакомый мне предмет, похожий на длинный, толстый кожаный канат. Вновь возникший Ашофте вынес мне его, так же постоянно оглядываясь, и я чуть не уронил эту штуковину: золото — приятная штука, но очень тяжелая.
Привязывая этот канат себе на голый живот, как пояс, я мрачно думал, что теперь предстоят две нелегкие вещи.
Первая — это ясно сказать самому себе, что же я буду делать дальше. Потому что братец ухитрился не попросить меня ни о чем — но, судя по одному весу присланных им денег, без всякого счета было ясно, что их было гораздо больше, чем требовалось на обратную дорогу. Это, конечно, были мои деньги в большей степени, чем его, и никто в целом мире не запретил бы мне взять себе пару-тройку охранников из числа долеченных мною самаркандцев (а есть ли в мире лучшая охрана?) и тронуться в путь, предоставив брату — братово, а мне — мою торговлю. Тем не менее объем кошелька четко означал, что выбор он вежливо оставлял за мной, и оставалось лишь этот выбор окончательно, совсем окончательно сделать.
А вторая нелегкая вещь — написать в ответ такой стих, чтобы брата задушила его собственная зависть.
— Курьер будет ждать вашего письма еще пару дней, — шепотом поведал мне несчастный Ашофте, провожавший меня у дверей. — И, как я понимаю, я опять остался без человека, который лечил бы руками. А у вас ведь только-только начало что-то получаться.