— Принцесса? Замуж за вот этого Абу Джафара? — удивился я.
— Да, вот за этого, — лукаво блеснул глазами Бармак. — За Абу Джафара. Хотя вообще-то мы называем его немножко по-другому, его детской кличкой. Мансур. То есть победитель.
— И кого же он победил? — поинтересовался я.
— У него есть такая откровенно неприятная привычка — выигрывать во все игры, какие можно себе вообразить. Так что делайте выводы, Маниах, — заключил Бармак.
Я ехал, поднимая мервскую пыль, а тени Чанъани летели за мной: лес черных бамбуковых шестов среди слепящей закатным серебром воды каналов и озер; щедрые пространства чистых утренних проспектов; полные достоинства чиновники с тощими бородками, в овальных складках одежды, ложащихся на толстые подошвы загнутых вверх башмаков; алые и белые свежевыкрашенные стены кварталов, увенчанные серой ребристой черепицей… Как далеко отсюда.
Но и то, что я видел сейчас вокруг, то, что осталось от поверженного Ирана, было прекрасно. Здесь в небо устремляются, как языки темного огня, остроконечные факелы тополей, а между домиками в садах разбегаются в любых направлениях длинные, темного дерева галереи в зеленых шапках винограда.
Купить домик в Мерве, бросить все, пожить тут год-другой?
Мои чакиры, числом пока только трое (добавился еще тот самый Авлад, чье имя пришло из «Сказаний о Рустаме»), сидели кружочком вокруг медной миски с какой-то бурой и явно содержащей немало мяса едой в густом соусе и сосредоточенно макали туда кусочки хлеба. Мне, уставшему и запыленному, немедленно вручили пухлый, мягкий, пушистый круг этой главной еды на земле и пригласили присоединиться. То был жест вежливости — обычно я отказывался подключаться к общей трапезе, поскольку успевал насытиться в городе, иногда даже дважды, — но на этот раз мои самаркандцы угадали.
Ужин был поглощен в счастливом молчании. После чего с огромным удовольствием я выбросил все бесконечные разговоры этого долгого дня из головы.
Наконец-то можно было заняться настоящим делом.
Итак, я, облаченный в черные одежды, сытый и счастливый, облокотился на груду подушек и начал стучать пальцем по колену, отмеривая ритм.
Надо было составлять новые стихи брату.
Я никогда в жизни не видел, чтобы Аспанак писал стихи. Но вот же он это сделал, не в силах стерпеть мой вызов. И как же ему удалось исполнить свой замысел так здорово?
Брат всегда был несколько консервативен — и в литературе тоже. В этом, надо признать, его сила. Которую можно, конечно, попытаться превратить в слабость. Я начал вспоминать, что именно он говорил о поэтах и музыкантах Согда: вроде бы ничего. А вот художники… ему было не по себе от множества замечательных стенных росписей, на которых тела сказочных зверей, воинов, магов и танцующих женщин не только изгибались в самых странных позах, но и вытягивались до невозможной длины, как будто были сделаны из летящих по небу облаков. В росписях брат ценит простые, мощные, яркие краски, и чтобы слон был непременно похож на слона, а не на аждахора, а принцесса под зонтиком — на женщину, а не на огненного ифрита.
А, вот же он высказался как-то раз и про поэзию, заметив, что, сколько не пиши, никогда уже не получится ничего лучше, чем всего две великие строки, — потому что они изумительно просты:
Он только и сказал: «Лейли, Лейли,
Лейли, Лейли», — и плакал безутешно.
Так, а что тогда у нас получилось со всеми этими «дай выпить мне слезу, я за слезу тебя благодарю»? Сначала длинная строчка, разломанная пополам: пять ударных слогов — а затем еще три. И после нее короткая строчка, где и ритм-то совсем другой — сначала три безударных слога, потом три ударных. А что так сложно, дорогой брат? Что так сложно? А как бы сразить тебя чем-то предельно простым?
Или, наоборот, чем-то настолько сложным, что сложнее и не бывает?
Что касается смысла моего нового письма, то он-то как раз должен был быть предельно прост: начинать поиск надо с любой зацепки. Мне требовались названия хорасанских городов и сел, где она когда-то бывала, имена людей, знавших ее. Хоть какой-то, в общем, след.
Где он, этот след? На запруженной разноцветным народом овальной площади в мервской крепости? В пушистой, невесомой белой пыли тихих улиц, где отпечатались сегодня лишь большие раздвоенные круги копыт, уничтожившие вытянутые овалы маленьких женских ног?
Проскакал ли я сегодня на своем Шабдизе мимо ее высокой, тонкой фигуры, скрывающей лицо от солнца под легким покрывалом? Или она проехала по этим же улицам накануне, гремя тяжелой тускло-серой броней, прихлопнутой сверху круглым железным колпаком, из-под которого струились косы цвета золотого рассвета? Скажи хоть что-то, брат, дай мне маленькую ниточку, которая поведет дальше.
— Печальна Бухара, — прошептал я. — Я за слезу тебя благодарю.
И откуда-то из ночной тьмы прилетели строки:
Проснись, о мой Самарканд, не спите, Гандхара и Мерв,
Не все же вам мыкать беду и плакать о хлебе…
А может быть, поэзию делаем вовсе не мы — может быть, она уже была до начала начал этого мира и уже тогда носилась над водами и сушей хаоса, среди невесомых башен и крепостных стен облаков? Может быть, поэт — это всего лишь тот, кто умеет услышать эту музыку слов среди небесного эфира, уловить строки которые давно витают над залитой кровью и грязью землей — и ждут, и ждут нас?
Но что мне делать с этими прилетевшими из ниоткуда словами? Зачем я бужу засыпающие в этот час города, не говоря о том, что уж хлеб-то там точно в изобилии, с войнами или без?